Леонид Рубинштейн●●Нельзя забыть●От Широкой до Дахау

Материал из ЕЖЕВИКА-Публикаций - pubs.EJWiki.org - Вики-системы компетентных публикаций по еврейским и израильским темам
Перейти к: навигация, поиск

Книга: Нельзя забыть
Характер материала: Мемуары
Автор: Рубинштейн, Леонид
Дата создания: апрель 2011, опубл.: октябрь 2011. Копирайт: правообладатель разрешает копировать текст без изменений•  Публикуется с разрешения автора
От Широкой до Дахау

Я по-­прежнему работал в немецкой организации Тодт. Каждое утро собирался и выходил, как раньше это делал вместе с отцом. Каждое утро мы колонной уходили на работы. Работали на многих объектах.

Один находился на Московской улице, второй — Schwesternheim, третий был на Советской улице, возле Дома офицеров, он и сейчас стоит, этот дом. В нем мы делали ремонт, и там должны были открыть банк Deutsch Bank in Weiflruflland. Я красил окно. Напротив — Дом офицеров. В одном подъезде Soldatenheim, в другом — Offizierheim.

Проходили офицеры, и один, я вижу, бросил большой окурок. Никого рядом, вроде, нет, я выскочил через окошко, чтобы поднять этот окурок. Я присматривался, кто бросает окурки, знал, где бросают, чтобы быстренько их собрать. Курева у нас не было. В гетто курили траву. Сушили, заворачивали. А сигарета была недостижимой роскошью. Выскочил я, схватил окурок и обратно. Немец, который нас охранял, подозвал меня и за то, что я выскочил без разрешения и поднял окурок, избил до потери сознания. Это было в порядке вещей. Но еще счастье, что тебя только избили, и ты остался жить.

Минск, пр-т Независимости, 24 (ул. Советская), 2011 год
То самое окно

Потом мы работали недалеко от немецкой продуктовой базы по улице Долгобродской. Там, вроде бы, и при советской власти была база какая-то торговая. Рядом строили для этой базы новый дом. Мы уже делали отделку, красили. Стоял забор, но со второго этажа было видно, как на продуктовый склад машины заезжают. Однажды я увидел, да и все, кто работал, видели, как привезли колонну военнопленных. Голодные, измученные, на них страшно было смотреть. Их вербовали во власовскую армию. Пришли офицеры, немцы. Стояли столы с закуской. Пленных спрашивали, кто согласен служить. Их же много, военнопленных, чтобы все слышали, говорили в рупор. И нам слышно: «Кто хочет служить Германии, воевать не на фронте, а надо будет здесь, охранять, во власовскую армию…» Называют, что такой­-то генерал­-лейтенант перешел, организовал свою армию: «Кто хочет идти добровольно? Сразу будет накормлен, будет одет и будет всегда сыт». Как всегда, вставлены слова: «Мы освободили от жидов-­коммунистов. Если надо будет, вы должны будете помогать победить комиссаров, советскую власть». Вышло три-четыре человека. По-моему, больше не изъявили желания. Все время-то смотреть в окно нельзя было. Если зайдет немец и увидит, что ты стоишь, смотришь и не работаешь, то в лучшем случае тебя изобьет. Тем военнопленным, кто вышел из строя, сразу дали поесть, а остальных развернули палками и дубинками, построили и увели. Так они вербовали во власовскую армию.

Мы работали. Вечером нас отводили в гетто. В один из дней окружили дом, где мы работали. Мы увидели: эсэсовцы на машине, и поняли, что это облава. Я рванул на чердак. Чердак темный. Я руками подкопал под балку, разгреб гравий, который был на чердаке. Сунул голову, а дальше просунуться не могу. Лежу. Слышны крики внизу, плач. Эсэсовцы всех построили, знали, сколько в команде должно быть человек. Мне казалось, что я один на чердаке. Я уже тогда искал связи с партизанами. Даже, вроде, начинала налаживаться эта связь. Лежу и думаю, как же выбраться. Вмиг стало тихо. Какой-то немец поднялся по лестнице, а от чердака люк-то открыт, и говорит: «Кто здесь — выходите. Проверка кончилась, надо идти работать». Я лежу. Он снова зовет. Поднялся один и вышел. Он что-то сказал ему, и тот тоже: «Кто здесь есть, выходите, пошли работать. Все, кончилась проверка». Ну, и деться было некуда. Вышли. Нас оказалось трое. Мы уже не работали, нас закрыли в комнате. Пришел немец, который командовал стройкой. Он никогда никого не бил, всегда скажет только: «Работайте, работайте. Будете хорошо работать — мы вас не обидим». Он объявил нам, что всех забрали: «Приехали эсэсовцы, пересчитали всех, забрали. А я должен вас сейчас тоже отвезти на Широкую[1]. Я получил от них приказ. Знали, что вас три человека».

Естественно, знали. Команда пятьдесят человек, сорок семь есть. Трое, значит, где-то спрятались. И приказали нас найти и привезти. Строитель говорит: «Теперь некому работать, и меня пошлют на восточный фронт». Фронта они боялись, как огня. Мы еще не знали тогда, но они-­то знали про поражение под Москвой, про отступление немецкой армии. Красная армия начала наступать, освобождать. Они все уже знали, и им идти на восточный фронт никому не хотелось. И вот он переживает, что его, видимо, пошлют на фронт. Потом строитель пошел, принес нам поесть, причем довольно прилично. Попрощался с нами. Нас посадили в машину с часовым и отвезли.

Когда мы узнали, что нас повезут на Широкую, сомнений не было: везут на смерть.

Комендантом лагеря на Широкой был Городецкий[2].

Рассказывали, что он сын какого-то белогвардейца. Был офицером СС в большом чине. Городецкий был зверь в человеческом облике. Когда он приезжал в гетто, все уже знали, что что-­то будет сейчас. Он не мог уйти из гетто, не убив десять-­пятнадцать человек. За что он убивал, никто не мог никогда понять. За то, что ты улыбнулся, за то, что посмотрел на него, за то, что ты шапку не так быстро снял. Мы видели и знали, что, когда он появлялся в гетто, даже комендант гетто, и Рихтер, и Рубе, и другие подчинялись ему, выполняли, что он говорил. Я не был очевидцем, но помню, как рассказывали, что он как-то приехал в гетто и попросил, чтобы отобрали десять симпатичных девушек. Якобы, ему нужны были на работу официантками в столовой. Он сказал, что утречком их будут забирать, а вечером привозить домой. Отобрали десять девочек, молодых, красивых. Больше они в гетто не вернулись. Видимо, для какого-­то банкета ему нужны были красивые девушки, чтобы изнасиловать их, а потом убить.

Однажды я не был на работе, когда он пришел в гетто. И сразу разносилось, будто по радио кто-­то объявлял: «Появился Городецкий». Я рванул на кладбище.

Еврейское кладбище я знал, как своих пять пальцев. Все летние каникулы мы проводили там. Играли в «красных и белых», играли в футбол — внизу было пустое, еще не захороненное место. Рядом был сад, росла антоновка. Хотя и у нас росла яблоня, но чужие яблоки всегда вкуснее. Я побежал на кладбище. А там был склеп из толстого железа с дверями. Кто-­то был похоронен, но надпись уже почти стерлась. Когда мы играли в «красных и белых», это был наш штаб. Мы привязывали проволоку, можно было потянуть за нее и закрыть двери изнутри. И крючок был приделан, чтобы запереться. Я залез в склеп, закрылся и просидел в нем двое суток. Там не было слышно ничего, и я не знал, это погром или облава. Двое суток там же был у меня и туалет, и спальня. Вытянуть ноги нельзя было, можно было только сидеть. Но самое главное: ни воды, ни еды.

К концу вторых суток я открыл дверь — тихо. Высунул голову — тихо. А жили мы тогда уже на улице Сухой, где сейчас Первая городская поликлиника. Там стоял деревянный дом. Вся улица тогда была деревянная. Время было уже под вечер. Я пошел домой. Там жили дальние родственники. Там уже все стали родственниками, когда живешь в одной квартире. «Ой, а мы думали, тебя уже убили». — «А что было?» — «Да, была облава, взяли двести, триста человек».

…И тут все это перед глазами, и я знаю, что нас везут в когти к этому зверю Городецкому. Привезли на Широкую в лагерь. Немцы что-то отметили, видимо, что выполнили приказ. А нас загнали в бывшую военную конюшню. До войны там то ли полк кавалерийский стоял, то ли дивизия. Конюшня была большая, стойла для лошадей так и остались. Сверху положили доски и внизу. Двухэтажные нары получались. Слева, как входишь, были военнопленные, справа — гражданские лица. Нам велели направо. Много было евреев, очень много. Удалось нам найти место, и мы легли все трое там. На ночь двери закрывались. Стояли параши. Окна были маленькие и снаружи густо переплетены колючей проволокой и забиты. От скопления людей воздух тяжелый. Утром двери открывались. Мы получали баланду один раз в день. Голод страшный. Днем можно было выходить. Военнопленные уходили на работу, их куда-то уводили. На военнопленных тоже было страшно смотреть. Многие были ранены, с перевязками, грязные бинты. Ничего похожего на человеческие условия и близко не было создано. Голод мучил непрерывно. В баланде твердые кусочки кольраби изредка попадались. Но найти их было тяжело. И картошки иногда немного плавало. Давали по черпаку этой жижи.

Там я встретился с моим соседом по улице Соломоном Рудковским. Мы с ним учились в одном классе, сидели за одной партой. И мы с ним днем ходили, искали, как убежать. Но, как только появлялся на территории Городецкий, старались сразу же спрятаться в конюшню. У него была патологическая жестокость. Он должен был кого-то убить, кого-то избить. Иначе не мог.

Недолго мы пробыли там. Единственное, что удивляло: нас не гоняли на работу. Мы обошли всю территорию, пытались найти место, где можно выбраться, убежать, поскольку впечатление было такое, что здесь нас расстреляют. Но куда мы ни кидались, всюду пулеметы, всюду колючая проволока. Кто-­то говорил, что она под током.

В один из дней военнопленные ушли на работу, а всех лиц еврейской национальности выстроили во дворе. Мужчин, женщин — все мы были вместе, рядом спали на нарах. Но тут отбирали только мужчин, и никто не знал куда, для чего. Женщин сразу отправили, а мужчин: ткнет пальцем сюда — идешь, туда — другой идет. Никто понятия не имел, что предстоит, но все понимали, это неспроста делается. Кого-то, наверное, на работу погонят или еще куда-то, а кого-то расстреляют. Но шевельнуться нельзя было. Один перебежал в другую группу. Его избили, и он так и остался лежать. Его потом за ноги утянули. Немцев было много, они смотрели. Мы с Соломоном попали в одну группу.

Нас построили и пешком погнали на товарную станцию. Когда пригнали, объявили, что сейчас дадут поесть и скоро подойдут вагоны. Когда сказали про еду, мы поняли, что нас не будут убивать. Немцы никогда не кормили перед расстрелом. Мы знали, что подводят к Яме, раздевают догола. Но чтобы кормили, такого никогда не было. И вот нам каждому дали по куску хлеба и по селедке. Селедка была красная, как ржавое железо. Но я держался за нее, как будто это не селедка, а кусок золота. Селедка была соленая. Она красная стала от соли. Соленая и сухая.

Загнали в товарные вагоны. Посчитали, сколько человек. Записали и закрыли вагон. И следующий вагон, следующий… Так набили людей, что если поднимешь ногу, на это место ее уже не поставишь. Потом как-­то уплотнились немножко. Прикладами били, если медленно поднимались. Трое суток мы стоя ехали в вагоне. Первый раз в моей жизни я по-настоящему почувствовал, что такое жажда. Оказывается, хуже, чем голод. Голод — хочется есть, кружится голова. Когда хочется пить, я не могу даже описать это состояние. Губы трескаются. Язык сухой. Слова сказать не можешь. Живот втянулся вовнутрь. Те, кто был недалеко от окна (в вагонах было такое маленькое окошечко, тоже забитое железяками, но руку можно было просунуть), те тянули руку, может быть, капнет дождь. Такое состояние было не только у меня. Такое состояние было у всех, кто был в вагоне.

Наконец, мы приехали. Послышался лай собак, голоса немецкие, шум. Потом открылись двери вагона: «Выходите». Мы начали выбираться. У меня такое впечатление, что в нашем вагоне человек двадцать так и осталось. Они стояли, пока было тесно. Но, когда начали выходить, это были трупы уже. Может быть, мне показалось, что двадцать. Может, меньше. А может, и больше. Но в каждом вагоне это было, потому что вытягивали их немцы и смеялись, и кто-то что-то говорил. Стояли немцы с овчарками. Собаки все пытались на нас рвануться, они были так обучены. Кстати, каждая овчарка как-­то по-своему была обучена. Одни овчарки бросались на грудь и на шею, другие только на половые органы. Это, видимо, их так выдрессировали. Это мы уже потом видели много раз: рванет и кусает за половые органы. Если удалось схватить их, она разрывала, и человек кровью истекал и умирал тут же. А когда кусала за руку, за шею, так можно было еще потом жить. Это было счастье. Или несчастье. Временами было такое состояние, что вот лучше взяли бы и расстреляли и не мучиться бы. Потом приходило другое состояние, жажда жизни: «Нет, выдержу. Не может быть».

Нас привезли в концлагерь «Люблин-Майданек»[3]. Мы не знали о таком концлагере. Построили на аппельплац и через переводчика объявили, что будем в этом лагере жить: «Если будете хорошо работать и не будете нарушать дисциплину, вас будут кормить, и вас никто не будет наказывать. Но если будете нарушать, то одно наказание — расстрел!». Мы видим: стоит какое-­то высокое здание, труба, идет дым. Оказалось — крематорий.

В «Люблине» был маленький крематорий. Потом уже они построили еще одну печку. Было там три печки всего. За сутки могли сжечь где-то девяносто человек. Надо было принести труп, положить на железные носилки, которые вкатывались в печку. С другой стороны печка топилась. Она была из металла, и дырки были, чтобы огонь мог сжечь. Были такие кочерыжки, ими открывали дверцы, стряхнут прах, который остался — большая часть осыпалась в эти дырки, — и следующий труп. Если умирало или убивали по триста человек, крематорий не мог справиться с таким количеством трупов. Но это мы потом все узнали.

Нам дали напиться воды, правда, я пил эту воду, как будто это… Я даже не знаю, у меня нет никакого сравнения. Это что-то такое необыкновенное было. Потому что губы у меня растрескались, распухли, и язык был вот такой толстый. Он не поворачивался, не помещался во рту. У меня было такое ощущение, что если я высуну язык, я его назад уже не всуну.

Объявили: «Вы сейчас зайдете в барак, там стоят ящики надписанные. И вы должны пиджак положить там, где должен лежать пиджак. Если это костюм — где костюм». Обувь, рубашки — все нужно было с немецкой точностью разложить. Драгоценности, часы. Они же привезли евреев, и у них такое было впечатление, что все евреи имеют золото, это самые богатые люди в мире. И все евреи, особенно русские, это коммунисты.

У меня в пиджаке, внизу, было зашито мамино кольцо. В голове крутилось, как это я возьму пиджак и брошу туда вместе с кольцом… И я решил любыми средствами сохранить это кольцо, как память о матери. Долго стояли на улице, на плаце, потому что по очереди заходили, немец регулировал, десять человек проходит, десять-­пятнадцать, остальным он показывает: «Нельзя!». Это ж надо было раздеться, найти ящик, не все прочитать получалось, на некоторых ящиках было по-­русски написано, на некоторых по-немецки. Я еще до входа в барак тихонечко подкладку оторвал и все боялся, чтобы кольцо хотя бы не упало на землю, ведь увидят. Взял в руку. Потом незаметно сунул в рот, под язык. Прошел туда, снял пиджак. Лето было, не было курток. Снял рубашку, снял соколку, туфли, брюки. Остался в носках — мне показали, что носки тоже надо снять. Остался в одних трусах. В трусах можно было остаться. Продвигаюсь потихоньку, все продвигаются. При выходе давали круглую шапку — мютце, пиджак полосатый, брюки полосатые, колодки.

Кто-то оставлял себе носки, у меня не было носков. Я решил не нарушать. В голове было только кольцо. Ну, вроде я иду, спокойно, и тут меня немец подзывает пальцем. Я подхожу к нему. Он руку поднял и как врежет мне по зубам. И это кольцо, конечно, выпало. Он показывает: «Подними. И опусти в ящик». Деться мне некуда было. Я опустил это кольцо, память о маме. Что было у меня внутри… Что было с моим сердцем… Я даже не могу найти такие слова. Оно облилось кровью. Но я не плакал. У меня уже слез не было.

Вышел, и не могу ходить в этих колодках. Поднимешь ногу — они падают. Оказывается, в колодках нельзя ноги поднимать, их надо по земле тянуть. Колодки толстые, деревянные, и только у носка пришит какой-то плотный материал. Если бы дали по размеру, так можно было бы поднять ногу. А так поднимешь ногу — колодка падает.

В «Люблине» работал на уборке территории. Но не помню, чтобы нас куда-­то водили. А распорядок дня почти во всех концлагерях был одинаковый. Это, видимо, утвержденный распорядок, и во всех концлагерях он был одинаковый. В шесть часов подъем. Потом капо приносит чай, а иногда бывал и кофе. Только не подумайте, что кофе настоящий, какой-то суррогат. Говорили, что это молотые желуди дубовые. Счастливчиками были те, кому последним наливали, поскольку оставалась гуща, и ее жевали, как коровы жуют жвачку. Потом построение. Каждый барак становился отдельно. Они знали, что в каждом бараке столько-­то человек. Строили, считали. А бараки большие, нары трехэтажные. Если не хватает, берут десять человек: «Идите, ищите». Это значит, что уже умерли и надо найти трупы. Надо каждые нары осмотреть. Вверх-вниз. Вверх-­вниз. А сил не так много. Нашел труп, значит, надо стянуть его, потом вытащить. И снова проверяют. Ага, сто человек, девяносто стоят, десять трупов лежат — уже спокойны. Значит, никуда никто не убежал. Где-­то в семь — начале восьмого приходил дежурный по лагерю. Может быть, в восемь, не знаю, часов не было. Капо объявлял подъем. Капо тоже ходили с плетками. Если он увидит, что ты сидишь, о чем-то думаешь, а не выходишь строиться, мог подойти, плеткой тебя ударить. У них всегда в бараке была отдельная комната. В «Люблине», как заходишь, с правой стороны была капо и на дверях написано: блок такой-то, капо такой-то. Их там было три-четыре человека. Был старший капо, и два или три помощника. Они питались лучше, могли наше украсть, забрать. Каждый капо докладывал дежурному по лагерю, что такой-то блок построен, заключенных столько-то. И отрабатывалось еще: когда подходил дежурный, капо давал команду по-немецки: «Gefangener. Stillstehen. Mutzen up». Это «Заключенные. Смирно». «Mutzen» — каждый должен был снять шапку. Когда говорил «Up» — ударить себя по колену. Становились так, чтобы было место ударить по колену. И это была дурость, нам казалось! Если он сказал «Mutzen», а ты еще не поднял руку, дежурный мог подойти и врезать тебе. Если сказал «Up», а ты не опустил эту шапку, так он на капо мог накинуться: «Почему не учите!». И часто бывало, еще нет дежурного, а капо стоит: «Gefangener. Stillstehen. Mutzen up». Проверял. И уже капо бил. А потом дежурный шел. Это было выдрессировано. Никто не хотел этой плетки. Плетки были страшные. У каждого по-своему сделанные. У кого-то были плетки с вплетенной проволокой, у кого­то на концах плетки металл. Он как даст, и протянет, так режет, будто ножом.

Они не считали нас людьми. Мы для них были скот. Но почти все концлагеря были рабочие лагеря. Ни в одном концлагере нельзя было остаться и не пойти на работу. Но вот я не помню, были ли дети в концлагере. Может быть, блок у них был отдельный. Но на аппели не видел я никогда детей. В Освенциме были, это мы потом узнали, потому что там работали врачи, которые, во-­первых, брали кровь, а во-вторых, опыты проводили всевозможные. Кстати говоря, единственная привилегия в концлагерях, где брали кровь — а в Дахау брали, в «Люблине» брали кровь, у евреев кровь не брали. Потому что эту кровь брали для немецких солдат, переливание крови делали раненому, крови надо было много. Но у евреев кровь не брали.

…Дежурный тоже проверит, а потом являлся его величество комендант лагеря. Только он входил, по всему лагерю раздавалась команда: «Gefangener. Stillstehen. Mutzen up». Неважно, дождь или снег, или грязь, пока не будет команды, опять надеть шапку ты не можешь. Рассказывали, что тот, кто потеряет шапку, уже не жилец. При ударе шапкой о колено раздавался такой звук, как будто снаряд разрывается. Докладывали коменданту, что за ночь никаких происшествий. Или кто-­то что-то нарушил. Кто нарушил, должен был выйти, объявляли: «В таком-то блоке было такое-то нарушение». И капо докладывал дежурному, дежурный — коменданту.

Нарушением считалось, если много разговариваешь, если собирается группа: не побег ли это устраивается… Многое считалось нарушением. В одном концлагере был какой-то чокнутый охранник, немец. Он заходил в барак и смотрел, как ставят колодки. И если одна колодка не в ряд стоит, выдвинута, он: «Кто?». Вот нары, три человека, три пары колодок стоят. Легко определить, чья колодка. — Кто? — Моя. Хорошо, если он ударит плеткой один раз, может и десять: «Почему беспорядок?». Потом научились, нашли какой-то шнур, натягивали и по шнуру ставили. Шнурок небольшой, опять натянут, и опять. И уже босиком. Колодки обходили, чтоб не дай бог не тронуть. Если я трону чью-то колодку, так он мне: «Ты что!». Ведь его за эту колодку охранник, что вздумает — убьет или плетками изобьет, или на коленях будешь целый день стоять. Как у него настроение будет…

Потом строятся по командам, кто где работает. Команда такая-то — идут на работу. Если кто-то умирал на работе или по дороге на работу, а это бывало почти всегда, мы ведь не ездили на машинах, ходили пешком по мостовой, а не по тротуарам, и могла ехать немецкая машина, врезаться в край и убить двух-трех человек — убитых не бросали. Их нужно было принести в концлагерь. Уходила команда пятьдесят человек или сто человек, их записывали. Все команды были под номерами. Выходили всегда по четыре человека в ряд, а если большая команда — по пять человек. Строго строем. Как солдаты на парад выходили. Немцы стояли, считали и записывали. Приходили с работы, докладывали. Команда такая-то, выбыло столько-­то человек, прибыло столько-­то. И если из пятидесяти приходило сорок пять, то пять трупов — за ноги привязывали веревку — тянули в концлагерь.

Хорошо помню, как нас, евреев, построили в «Люблине» и опять плеткой тыкали: «Ты туда, ты сюда, ты тут, ты сюда, ты тут остаешься». Нас построили, вывели из концлагеря — с охраной, с овчарками — и повели в новый лагерь, «Будзин».

Мы тогда не знали, что каждый крупный концлагерь имеет филиалы. Это сегодня я знаю, что один концлагерь не мог обеспечить работой всех заключенных и вокруг центрального концлагеря располагались филиалы. Где-то был завод, где-то была шахта, где-то каменоломня, и туда отправляли работать. Умирали или убивали. Не хватает, скажем, сто человек, комендант филиала звонит в «Люблин» или в «Дахау», или в «Бухенвальд», и отправляют им туда еще сто заключенных. Концлагерь «Дахау», в котором находилось, по разным сведениям, от 80 до 100 тысяч заключенных, не мог обеспечить всех работой. А находиться в концлагере и днем гулять, и чтобы давали баланду и не работать — этого нельзя было.

И вот мы прибыли в «Будзин». Новый концлагерь, недавно, видимо, построенный. Он был как цирк. Ночью горели то белые огни, то вдруг среди них зажигались зеленые. Сразу включались прожекторы. Если только белый огонь, прожекторы не горят. Они освещают лагерь. И по лагерю, когда приходишь с работы, когда время отбоя, ходить запрещено, выйти из барака нельзя. Если ты выходишь, и с вышки охранник тебя замечает, он тут же стреляет. Он не знает, что ты хочешь. Или ты хочешь убежать, или еще что-то. Он стреляет. Но если зажигаются зеленые огни, это значит, кто-­то из немцев вошел в концлагерь. Уже охранники на вышках внимательно смотрят и не стреляют. Вышки так построены, чтобы все было видно. Нас это поразило. Концлагерь «Люблин» намного больше, но таких огней мы там не видели.

Бараки, нары, на них солома. Подушка, одеяло — об этом и речи быть не может. Помню, как сейчас, пришли мы в «Будзин» как раз к вечеру, время есть, и стоит очередь у кухни. Нам объяви­ли, что вновь прибывшие могут подойти, получить баланду. Я подошел, а мне: «Рап w kolejсе, pan w kolejce». По­белоруски калейка — железнодорожный путь. И я смотрю, pan w kolejce, где та калейка. Оказывается, по-­польски kolejce — очередь. Там были мужчины и женщины в концлагере. Командовали польские офицеры, военнопленные. В 39­­-м году они воевали за Польшу, попали в плен. Одеты были в хорошую форму с польской кокардой, в сапогах хороших с задниками высокими. Они ходили тоже с плетками. Они евреев не любили и не разговаривали с нами. Что-­то не так — плеткой стеганул, и весь разговор. Попало по голове — разобьет голову. Попало по спине — кровь.

Стал я в очередь, вижу — все с посудой. А у меня нет котелка. Была какая-то банка в «Люблине», но шли 60 километров, я ее бросил или потерял. Не помню. Подошла моя очередь: «Menazka maja pan? Menazka?». Нет — иди. И остался я без еды. Потом, правда, кто-то мне дал котелок. Сделали бирку, связали проволокой. И я уже спать ложился — обнимал эту менашку. Мама меня так обнимала, как я менашку обнимал. Нашел какую-­то ложку, и эту ложку я тоже, как бриллиант, хранил.

Вечером ходили по лагерю до отбоя. Уже апрель на дворе.

Строили мы дорогу. В Германии экскаваторы уже были, но мы строили руками и лопатами. Строили качественно. Делали специальные канавы для стока воды, а саму дорогу утрамбовывали. Было специальное деревянное приспособление, сыпали на него песок и тянули четыре человека. Два по краям и два в середине тянули. Надо было выровнять дорогу так, чтобы она была не полукруглая, а с незаметным скатом, чтобы вода стекала. Немцы строили фундаментально. Были уверены, что выиграют войну, и строили для себя. Кто­то говорил, что под землей был завод. Мы его не видели. Утверждать, что это так, не могу.

Голод страшный, работаешь дотемна, потом идешь в лагерь, и в лагере дают хлеб. В «Будзине» — не помню, на сколько человек мы буханку делили. В «Дахау» — знаю. В «Мюнхеналлах» — помню. Но надо сказать, что в «Будзине» хлеб был немного похож на хлеб, а в других концлагерях хлеб не был хлебом. Давали буханку в «Будзине», допустим, на шесть человек. Резали. Потом один отворачивался и говорил, кому какой кусок. Мы между собой сделали, что сегодня я режу, завтра он режет, послезавтра третий кто-­то. И каждый раз кто-то другой отворачивался. И каждый раз кто­то другой показывал на кусок хлеба. Все понимали, что если сделать постоянных хлеборезов, то я могу себе отрезать кусочек больше. Поэтому такое исключили. Это жизнь научила, и очень быстро.

Люди научились от этой пайки оставлять еще на завтра, на утро. Я не мог. Я получал и тут же отправлял ее в рот. У некоторых воровали хлеб. У меня нечего было воровать. Все, что я получал, я тут же съедал. Мне говорили те, кто постарше: «Ну, зачем ты съел все? Утром сил не будет». Но, наверное, я все делал правильно. То, что мне попадалось, оно уже было мое.

Неожиданно стало известно, что нас будут куда-­то отправлять. Начали гадать, куда. Связи никакой не было, ни радио, ни телефонов, но новости как-то доходили. Мое предположение, и многие так думали, это доходило от немцев. Потому что разные были немцы. Большая ошибка — всех под одну гребенку стричь. Я это видел. И тот, кто прошел концлагерь, видел. И тот, кто работал в Минске в гетто, видел. Один был зверь, другой — человек. Видимо, кто-то из немцев кому-­то говорил, а тот другому, и так разносилось. Мы уже знали, что есть такой лагерь «Освенцим». Мы уже знали, что есть такой лагерь «Треблинка». Это был лагерь, где никто не работал, работали только те заключенные, которые трупы убирали. Работали неделю, две недели, их потом убивали и других набирали. Это был лагерь, куда привозили только евреев и цыган. Там была газовая камера, травили газом. Она была с покатым полом. Отравили, через стекло увидели, что все трупы лежат, газ отключали, нажимали кнопку, пол поднимался, и все трупы по желобу скатывались. И там крематории были. И эти крематории тоже не обеспечивали потребности.

О «Треблинке» я знаю много, я был там уже в наше время, нас завезли по дороге из Германии, когда мы ехали домой с конференции. Проезжали Польшу, нам показали. В 2010­ году я был в составе делегации узников из десяти человек, которая ездила в Польшу, в санаторий, по путевкам, которые купила нам Германия. Когда мы приехали в санаторий, там была представитель Германии, великолепная женщина, и была полька, которая живет в Люблине, но владеет хорошо немецким языком и хорошо разговаривает по-русски. Она была у нас переводчицей. Я, честно говоря, не хотел ехать в санаторий, но, когда мне сказали, что это недалеко от Люблина и будет экскурсия в Люблин, я не мог отказаться. Мне очень важно было побывать в Люблине, увидеть, тем паче я знаю, как много нас туда вывезли.

И мы сидели, знакомились, каждый рассказывал о себе. Кто-то был остарбайтер, он рассказывал, как ему было плохо, как он работал, как его эксплуатировали. Одна из женщин нашей делегации вспоминала, что на ферме мужчин не было, Гитлер уже всех забрал на фронт, даже детей пятнадцатилетних забрал. А если фермер, или, как мы тогда называли, помещик, такое было у нас воспитание, забирал к себе, так работы у него было полно. И вот она рассказывала, как трудно было. Вечером надо было подоить десять коров, у нее уже руки не двигаются, а надо доить, а утром надо было раненько наварить картошку и потолочь, свиней накормить, а сама она голодная. Я сидел и улыбался. Уж если бы я толок картошку, то одну картошку я бы точно в рот отправил. И если бы я в поле доил корову, так тоже бы стакан молока выпил.

Нас, узников «Люблина», оказалось, пять человек. Другим было по два, по три года, но они все великолепно помнят. Я не хочу никого осуждать, у них память, вероятно, лучше, чем у меня. Когда очередь дошла до меня и я стал говорить, немка спросила меня по-немецки: «Sie ein Jude?». Я говорю: «Да». Она была очень довольна и опекала меня. Она спрашивала у меня, почему приехало так мало евреев. Она этого не понимала.

Когда я рассказал, что был в «Люблине», женщины из делегации спросили: «А в каком бараке вы были?». «Не помню», — отвечаю: «А вы помните?». Они помнят. Я рассказываю дальше, что в «Люблине» был недолго, потом нас перевели в «Будзин», и переводчица мне говорит, и немке тоже переводит, что нет такого концлагеря «Будзин» в Польше. Немка даже вытянулась как-то, и переводчица переводит, что та тоже не слышала о таком концлагере. Я им: «Еще раз повторяю, я был в Будзине». Коллеги наши по делегации улыбаются. Мне это было больно. Переводчица говорит: «Я живу в Люблине. Вот мы будем ехать, я покажу, где живу. Если бы был такой лагерь, я бы знала. Вы путаете что-то. Вы поймите, вот в Польше был лагерь „Освенцим“, а по-немецки „Auschwitz“. Может быть, другое какое-­то название, может, вы путаете что-­то?». Я повторяю: «Я ничего не путаю. Я был в „Будзине“». После рассказа каждый подходил к немке, выдавали 100 евро на мелкие расходы. Дали мне 100 евро. Сижу, настроение отвратительное. Я помню, как был в «Будзине». И помню, как я работал. И тут даже местный житель говорит, что не было такого лагеря. И я вспоминаю слова своего сына, когда у меня были неприятности с КГБ, а он тогда еще школьником был: «Папа, но у тебя нет никаких документов. Ну, зачем ты говоришь, что был в концлагере? Ну кто тебе поверит?». Но у меня есть документ, что я был узником, я его наизусть помню. У меня есть справка из Комитета госбезопасности: «Такой-то был узником Минского гетто, потом находился в лагере на Широкой, затем насильственно был вывезен в „Люблин“, „Майданек“, затем в „Будзин“. Освобожден в концлагере „Дахау“». Я помню наизусть. «Сведений о преступлении перед родиной в Комитете госбезопасности не имеется».

Утром объявили: «Сегодня мы едем на экскурсию в концлагерь Люблин. Кто хочет ехать?». Пару человек не поехали. Они в этом концлагере не были, говорят, им там делать нечего. А тут санаторий. Каждый получил по 100 евро, можно пойти купить что-то в магазине, и парк хороший, можно отдыхать, гулять. Жара страшная, 32 градуса. В автобусе едешь, окна открываешь — сквозняк, женщины кричат: «Закройте окна!». С нами экскурсовод едет, я у него ничего не спрашиваю. Приехали туда, и одна из женщин, мы с ней вместе курили, говорит мне: «Вы хоть там не говорите про „Будзин“. Зачем вы будете себя ставить в неловкое положение?». Я на нее посмотрел: «Я наоборот задам вопрос. Я вам еще раз говорю, я был в „Будзине“». Я не знал историю всех тех, кого вывезли из Минска и привезли в «Люблин». Но в «Люблине» есть большой музей.

Надо отдать должное польскому правительству, они сделали два больших музея. Это «Люблин-Майданек» и «Освенцим». Там тоже большой музей. На воротах концлагерей было написано: «Работа делает человека свободным». Но свободы мы в тех лагерях не видели.

Мы приехали, встречала нас молодая красивая женщина. Переводчица наша, она ехала с нами, пояснила, что мы узники, были в «Люблине». Та очень приветливо нас приняла и сказала, что подойдет мужчина, который тоже был узником «Люблина», он сейчас пенсионер и на добровольных началах работает там. Я его ждал, как манну небесную. Для меня был важен не столько «Люблин», хотя я был там и что-то помню, помню великолепно барак, где мне дали по зубам и мамино кольцо выпало, и это осталось на всю мою жизнь, но мне было важно прояснить ситуацию с «Будзином». Ко мне относились прекрасно, знали, что я был в гетто, и в Дахау, даже наша руководительница, когда мы знакомились, представила меня: «Это Леонид Михайлович, он пережил, наверное, больше, чем мы все, он был в гетто, и он был в Дахау». А Дахау знают все — это первый концлагерь, который вообще был в Германии, Гитлер его сделал в 33-­м году.

Но мне было очень обидно: всем приехавшим было по два, по три года во время войны, и они все помнят, а я придумал какой-­то лагерь. И вот пришел этот мужчина, поздоровался с нами. Я к нему тут же подошел и переводчицу подозвал. Она сама заинтересована, сразу у него спросила: «Вот человек утверждает, что был в концлагере „Будзин“, но такого же не было». Мужчина возмутился: «Как не было? Кто вам сказал, что не было?». И ко мне: — Вы были в «Будзине»? — Да. — Вы еврей? И вы живы? Вот почему вы живы остались, потому что были в «Будзине»… У нас есть здесь научный сотрудник, но она уехала в Варшаву. Мы знаем, что из Минска привезли две тысячи евреев в «Люблин» и всех их здесь расстреляли. Когда вы будете ходить здесь с экскурсоводом, он подведет вас к памятнику, где расстреляли этих евреев. Их не сжигали, поскольку их было слишком много, а вырыли ров и закопали. И там, где был этот ров, сейчас стоит памятник". Я его только спросил, далеко ли Будзин от Люблина. Потому что я помню, как шли мы пешком, в колодках. Как падали люди, и их убивали. Он ответил, что Будзин в 60 километрах отсюда, может, чуть больше. Я к переводчице: «Нам надо съездить туда». А он пояснил, что ехать смысла нет. Там ничего нет, просто город. «Будзин» — филиал концлагеря «Люблин». В Польше, говорит, земля очень дорогая, а было столько концлагерей, что если сделать везде музеи, так негде будет жить. Поэтому сделали два музея, на месте двух страшных лагерей — «Люблин» и «Освенцим». Я говорю: «А „Треблинка“?». Он промолчал. Он знает про «Треблинку», там больше сожгли, чем в «Люблине», чем в «Освенциме» и чем в «Тростенце». Туда каждый день привозили эшелоны, даже по два эшелона в день. Когда нас освободили, мы ехали через Польшу и видели это здание. На нем написано было: «Bahnhof Treblinka» («вокзал Треблинка»). Им нечего было бояться, потому что те, кто туда приехал, уже не уедут оттуда. Даже вагоны были в собственности этого лагеря, на которых было написано «Треблинка». Когда нас из «Будзина» вывозили, на вокзале стоял эшелон этого лагеря. Но никто не знал: ты попадешь в эту команду или попадешь в ту команду. Дело случая. Он говорит: «Как вам повезло! Поэтому вы остались живы. У нас есть данные, что минских евреев привезли, но мы ни одного из них не видели, чтобы остался жив».

Вышли мы из этого здания, прошли на территорию музея концлагеря «Люблин», я стал там, и меня будто пронзило: «Я знаю этот барак». Переводчица спрашивает: «Откуда вы знаете этот барак?». Я говорю: «Нас сюда завели, здесь нас раздевали». И рассказываю про кольцо. Экскурсовод подтвердил: «Правильно, в этот барак привели тех, кого привезли из Минска, и вы здесь получили униформу узников концлагеря». Вошли мы туда внутрь, там уже, конечно, никаких ящиков нет. Я ему рассказал, где что стояло. Прошли по другим баракам. В одном из них лежат тысячи пар обуви и надпись, что это принадлежит узникам.

Наконец, мы подошли к памятнику. На нем написано, что такого-то числа расстреляли евреев 16 тысяч, потом черта, и — такого-то числа расстреляли 4 тысячи. Не написано, из Минска или еще откуда-то. Я только сказал, что вся земля, которая была оккупирована немцами, полита еврейской кровью.

Многие рассказывают сегодня, что они были в лагерях, в концлагерях в Германии, и никто не хочет признаться, что уехал добровольно. А были добровольцы. Не евреи. Евреи все были под дулами автоматов привезены в концлагерь.

Один­-единственный раз из Минска вывезли евреев, я не знаю точные цифры. Говорят, две тысячи, кто-то говорит меньше. Я очень критически отношусь к этим цифрам. Чтобы назвать цифру, я должен сам сосчитать… Все время привозили из Германии, из Австрии, из Чехословакии в Минск, чтобы расстрелять. А чтобы вывезти из Минска в «Люблин», в «Майданек», это был один-­единственный эшелон. Это точно. Больше никого не вывозили.

Проходила в Минске конференция в Немецком образовательном центре на тему Холокоста. И выступал один немецкий профессор.

Леонид Рубинштейн в бункере концлагеря Дахау. Цветы вставлены в выбоины от пуль в стене.

Была большая аудитория, много народу присутствовало. Из Германии, наши научные сотрудники. Регламент был такой: выступает этот профессор, и после можно задавать ему вопросы. Профессор в своем выступлении говорил, что они сейчас пишут историю Холокоста в Германии. Они, правда, многое сделали в Германии. Открыли большой музей Холокоста, сделали прекрасный памятник.

Профессор закончил выступать, и руководитель центра Балакирев Виктор Федорович спросил, у кого есть вопросы. Подняли руки, и я поднял. Он меня великолепно знает: «Встаньте, пожалуйста, представьтесь». — «Виктор Федорович! Да здесь в зале все почти меня знают! Чего представляться?». — «Я его представлю из-за его скромности, — Балакирев говорит. — Это узник Минского гетто, прошел „Люблин“, „Майданек“, „Освенцим“, освобожден в концлагере Дахау. Какой у вас вопрос?». А профессору уже переводят. Я говорю: «Позвольте мне, прежде чем задать вопрос, привести два примера, очевидцем которых я был в гетто». И рассказываю про Изю и про молодую женщину с ножом в животе. И задаю вопрос: «Скажите, какое было педагогическое воспитание в Германии с 33­­-го года по 41-й год, позволившее из культурной нации превратить людей в зверей. И то, что я вам привел два примера, — это маленькая капля того, что фашисты творили на всей оккупированной территории Советского Союза, в Польше, Латвии, Литве, Эстонии, везде, где они были. Любого узника спросите, и он что-нибудь расскажет. Ведь у фашистов тоже были мамы, которые их родили, у них были жены, у них были дети. Ответьте мне на этот вопрос. За десять лет как можно было сделать такое?». Когда ему перевели, он встал и сказал: «К сожалению, я не могу ответить на этот вопрос».

Я не случайно задал этот вопрос. Еще живы люди, которые все видели. Есть масса фотографий. В Тучинку привозили людей и заставляли их раздеться. Фашисты одежду сортировали и лучшую забирали и отправляли. Женщины голые стояли. Пять минут до смерти. Она одной рукой закрывает интимное место, другой рукой грудь закрывает. Она еще человек, она еще стесняется этих зверей. Не все немцы были звери. Кто-то воевал на фронте и вообще не участвовал в этих акциях, воевать надо было, а не расстреливать мирных жителей. Это делали специальные команды. Но то, о чем я рассказываю, было. И забыть об этом нельзя.

Я выступал в Германии, в университете, и говорил про зверства фашистов. И я видел, что не все верят. Но я говорил и о Фрице Шменкеле, немце­антифашисте, которого расстреляли в Минске и которому на доме № 4 на площади Свободы установлена мемориальная доска. Я попросил: «Поднимите руку, у кого родственники, отец, дедушка, прадедушка не воевал». Не было такой семьи. Гитлер всех принудил. Детей пятнадцатилетних брали в армию. Но нельзя говорить, что все были фашисты. Так только Сталин мог делать. Если я враг народа, так и детей, и жену сослать…

Я многое видел. Многих мирных жителей забирали и насильственно увозили в Германию. Но были и те, кто ехал добровольно. Их агитировали, рассказывали, какая хорошая жизнь их там ждет, и они ехали добровольно, с музыкой. Я видел это своими глазами на товарной станции.

Как-то я попал в облаву. Снегопад был большой, и нас пригнали на товарную станцию снег разгребать. Мы ночь работали. Нам сказали: «Пока не уберете снег, не пойдете». К утру вычистили, и нас тут же в сторону. Стояли часовые, чтобы мы не совались, куда не следует, но мы увидели, как принесли деревянную трибуну, рупор. Оркестр играл. Подогнали вагоны. Правда, не пассажирские, товарные, но они были чистые, и там были скамьи сделаны. Мы видели, как добровольцы шли с чемоданчиками, с песнями, со смехом, обнимались на радостях: они едут в Германию. Но сегодня никто не говорит, что ехал добровольно. Все говорят, что были остарбайтер, что семья была связана с партизанами, кто-то выдал, и поэтому их арестовали и вывезли в Германию. У многих узников, в том числе белорусов, аллергия на остарбайтер. Говорят: «Условия их жизни нельзя сравнить с жизнью в концлагере. Работали на ферме, кушали. Был выходной — на танцы ходили, в кино». И это верно. Но нельзя обвинять всех. Нельзя всех стричь под одну гребенку. Ведь было много и тех, кого действительно вывезли принудительно.

…Слухи подтвердились, нас действительно отправляли из «Будзина». Нам приказали построиться. Уже стояли вагоны. Кого-то из нас отправляли в одной команде, кого-то в другой. Куда, мы так и не знали. Нашу команду погрузили в вагоны и привезли в новый лагерь. Те, кто стоял у окошка, сказали: «Освенцим».

Утречком у выхода из ворот стоял оркестр. Узники концлагеря «Освенцим» шли на работу, а оркестр играл. Меня поразил аккордеон. Первый раз я видел такое чудо. Я знал до войны гармошку, баян, а этот инструмент был такой красивый, перламутровый. Солнце светило, и он весь переливался, прямо как бриллианты какие-­то. Позже я узнал его название.

Под эту музыку заключенные шли на работу. И вечером тоже оркестр играл у ворот, когда заключенные шли с работы. Газовых камер мы не видели, но уже знали про «Освенцим». Потом прибыл другой эшелон, из него всех выгрузили. Те, кому было видно из окошка, кто смотрел, говорили, что они очень красиво одеты. Непонятно, откуда они были. Чемоданы, все имущество, что было у них с собой, велели оставить и увели их. Когда нам дали команду выходить и выгрузили из вагонов, мы поняли, что не в ворота они шли, а дальше, а это дорога в крематорий…

Нас построили и опять провели отбор. Одного туда, другого сюда.

Потом снова посадили в вагоны и привезли в «Радом». По каталогу немецкому (я был после войны в Дахау, там, на стене висит карта всех концентрационных лагерей, сделанных фашистами), «Радом» числится как трудовой лагерь. Но никакого отличия от концлагерей «Люблин», «Будзин» не было. Тоже колючая проволока, тоже ток проходил по проволоке, тоже вышки. Единственное — мы там работали на заводе. Я лично работал на заводе. Другие, может, в других местах работали. Надо было делать какие­то детали. У меня никак они не получались. Каждую деталь нужно было приносить мастеру и показывать. Если она соответствовала размерам — длина, толщина, то он говорил: «Гут». А мне он все время говорил: «Плохо, плохо». И сказал мне: «Если ты так будешь работать, кормить тебя не будут». Но к великому удовольствию, меня перевели уборщиком, подносчиком металла. Было очень тяжело, потому что голодный и сил нет. Подымать надо было большие ящики, но я уже получал черпак баланды.

Rubinshtein Leonid 20.jpg

Уже и не вспомню, сколько мы были в «Радоме», но в один из дней нас снова построили и пешком погнали в Томашов. Из Томашова, снова пешком, в Германию. Шли долго, колодки тяжелые, падают, но начнешь отставать, кто-нибудь говорит: «Давай, сынок, иди, не отставай. Слышишь выстрелы? В последних стреляют».

В Германии я попал в концлагерь «Эссенталь», потом в «Нацвейлер». Потом в «Мюнхен­аллах». В этом лагере были военнопленные. Не помню, сколько стояло бараков. Работа изматывающая. Я попал в команду, которая трудилась на заводе, или мастерские это были по ремонту танков, которые привозили с фронта. Работали круглые сутки. Одна команда работала с утра до вечера, другая — с вечера до утра. Командовали эсэсовцы. Мастера были бельгийцами, и даже был один голландец. Они тоже были заключенными, но их условия были намного лучше, чем у нас.

К слову сказать, в концлагерях в Германии один раз в два-­три месяца заключенным по линии Красного Креста давали посылки. Были они очень хорошие, там и консервы, и галеты. Но точно перечислить, что там было, не могу, поскольку никто из заключенных концлагеря из России, и военнопленные, и мы, не получали этих посылок. Остальные — а в концлагере были и французы, и бельгийцы, и голландцы, и поляки — получали. После освобождения мы узнали, что Сталин сказал, что у него нет военнопленных. Все они изменники Родины. Якобы поэтому по линии Красного Креста нам ничего не давали. А это была большая помощь. Пусть раз в три месяца, но это была очень существенная поддержка.

Так вот, ремонтировали мы танки. Я выбивал башмаки от танков. И надо было их мыть. Работа каторжная, выбить их было очень тяжело. Однажды, ночь отработав, пришли утром в барак, легли. Ночью ведь снова на работу. Только я уснул, нас опять поднимают. Построили. Мы объясняем, что целую ночь работали, только пришли. Нас никто не слушал, и куда-то погнали. Когда мы уже подошли, стало понятно, что опять на работу ведут. Но, когда мы вошли во двор, страшно было смотреть: вся дневная смена была расстреляна прямо во дворе. Нас заставили убрать трупы, а потом объявили: «Вы делаете саботаж!». И показали, что болт, или штырь, как правильно назвать, который вгоняли между башмаками, чтобы их скрепить, кто-то надрезал, мазал тавотом (густое такое масло), чтобы держалось дольше, и ставил. Танки уходили с этого завода, пройдут сколько-то километров, и снова ломались. Это были герои, отважные ребята, те, кто это делал. Но, когда их всех построили и сказали: «Кто? Выйдите!», никто не вышел. И никто не выдал. Немцы всех расстреляли. И нас предупредили, что будут жестко — а что может быть жестче, чем расстрел!? — наказывать, если это еще повторится. Потом уже проверяли каждый шаг, каждую деталь.

Это был концлагерь «Мюнхен­аллах», филиал концлагеря Дахау.

Проволока, а за проволокой стоял одноэтажный дом, где жил комендант концлагеря… По лагерю иногда идешь, а они там пьют, гуляют, кушают. Комендант иногда брал кусок хлеба и бросал через проволоку в лагерь. На этот кусок хлеба сразу набрасывались. Кто­то один схватит, у него из рук выхватывают, изо рта вырывают… Голод превращал людей в такое, что слов не подобрать. Зрелище страшное. А они смеялись.

В одном из концлагерей работали на каменоломнях. Работа тяжелая, сил мало. Целый день нужно махать киркой. Вниз она сама падает, а вот вверх поднять тяжело. Ближе к вечеру мне показалось, что охранник отвернулся. Я на минутку приостановился и даже не заметил, как он уже возле меня. Бьет и приговаривает: «Я за тобой целый день наблюдаю. Целый день ты стоишь. Хоть бы раз кирку поднял». В течение дня камни носила специальная команда. А вечером, когда уходили, каждый должен был взять камень и отнести. Камни большие, я слабый, этот камень не то, что нести, поднять невозможно. А упадешь, пока будешь с камнем идти, тебя пристрелят, и весь разговор. Ребята, которые камни вырубали, старались сделать мне камень потоньше и учили: «Возьми его так, чтоб не видно было, что он меньших размеров. Широкой стороной вверх подними, сбоку прикрой. И наклоняйся пониже, делай вид, что тяжело тебе очень». А все хотели камень поменьше. Но они им не давали. «Не трожь, — говорят, — этот сынок возьмет».

По дороге с работы вели нас мимо полей кормовой свеклы. Она высоко росла, только корень в земле, а вся свекла наружу, большая такая, круглая. Только дернешь ее, она уже в руках. Я юркий, и ребята иногда, если охранников поблизости не оказывалось, отправляли меня эту свеклу быстренько выдернуть. Вечером мы ее нарезали и к печке прикладывали. А барак отапливался железной печкой. Пока дрова горят, она горячая, не притронуться. Только прогорели — вмиг остыла, адский холод сразу. Хотя в Германии не такие морозы, как здесь у нас. И вот приложишь кругляш свеклы к печке и сидишь, сторожишь. А глаза закрываются, спать хочется. Но нужно не пропустить, когда кусок пропечется. Он тогда падает, его на лету схватить нужно. Проморгал — кто-­то другой забрал.

На вечную память Симе и Лёне от Марии и Соломона. Дахау. 5 мая 1997 г.

Когда мы приехали в Дахау, я заболел. Меня положили в барак с больными. Почти все в этом бараке лежали голые. Лечения никакого не было, еды давали вообще мизер. В один из дней — нам было слышно через окна — всех заключенных построили и вывели из лагеря. А возле нашего барака все время что-то копали. Барак был закрыт, выходить нам из барака было нельзя. У нас, как они говорили, был сыпной тиф, мы были заразные.

Ночью вдруг — артиллерийский обстрел. У нашего барака снесло крышу волной. Открытое небо, мы лежим голые. Начали говорить: «Фронт, фронт!». Но я лежал в таком состоянии, что ничего не понимал и ни во что не верил. Потом кричат: «Смотрите, танк идет!». Столбы ограды, и прямо там идет танк и укладывает эти столбы. Кто-то закричал: «Американцы! Это американцы!». Тут открываются двери в наш барак, и зашли какие-­то солдаты, офицеры. Мы никогда не видели американцев. Потом уже узнали, что это солдаты из какой-то американской армии. Начали всех угощать, у кого что было. Мне дали сигару. Я закурил, и как будто пьяный стал от этой сигары. Я никогда сигару не курил.

Нам объявили, что мы свободны. Переводчик пришел. В бараке находились люди разных национальностей. Я нашел какие-то брюки. Одна штанина была длинная, другая — до половины ноги. Оторвана. Мы все вышли из барака, ходили, искали, что покушать.

В лагере никого нет, ни одного эсэсовца не осталось. Нашел какой-то пистолет. Я понятия не имел, он работает или нет. Но пистолет я взял с собой. Вышел из лагеря.

Там, где вторые ворота, стояли домики (сейчас их уже нет), в которых жили эсэсовцы. Они ведь жили с семьями. Я вошел в один домик, там была только одна молодая немка. Наставил на нее пистолет и говорю: «Кушать. Эссен». Она на меня посмотрела, сказала, чтобы я прошел, и стала объяснять, что мне нельзя есть. Что надо, во-­первых, помыться. Завела в ванну. Я не мог мыться, она меня помыла, я даже стыда не имел никакого. Потом она сварила картошку и объяснила, что пока только несколько картофелин можно съесть, а потом она даст еще. Я съел, конечно, с жадностью. Она меня подвела к кровати, уложила, укрыла.

Я тут же уснул. Сквозь сон слышу какие-то голоса. И показалось, что все это была провокация, что это немцы устроили и сейчас они зайдут ко мне, накажут за то, что убежал из концлагеря. Думаю — ну, нет, держу пистолет, хоть он и неисправный был. Слышу, не немецкие слова, но и не русские. Английские, но я не понимал, что это английские. Зашли четыре солдата американской армии. Обращаются ко мне по-­английски. А она показывает, что вот она якобы меня спасла.

Тётя Михля, папина сестра

Она с ними как-то объясняется, а я ничего не понимаю, что они говорят. В голове у меня сумбурно все, никак не могу осознать, что я уже освобожден. Потом один говорит по­-польски: «Сколь ты есть?». Ну, по-­польски я немножко понимал, я ведь в Польше в концлагере был. Отвечаю ему, что я из Минска. Он: «Миньск­-Мозавец?». В Польше есть такой город, Минск­-Мазовецкий. Вижу, что он не понимает, объясняю: «Минск, Советский Союз, Сталин». Ну, Сталина они все знали: «О­о­о!». Начали меня обнимать. Немке сказали: «Ты за него отвечаешь. Если с ним что случится, мы тебя расстреляем. Скоро вернемся».

Она меня опять уложила, нянчится со мной. Дала еще пару картофелин. Позже они приехали, привезли консервы, колбасу, всего привезли. Она мне втолковывает: «Тебе этого есть нельзя. Ты истощенный, твой желудок это не примет. Если ты это съешь, можешь умереть». Постепенно она меня больше кормить стала. И дня через три-четыре я почувствовал, что живой, здоровый. А когда меня взвесили — она весы принесла, я был тридцать три килограмма.

Через несколько дней я окреп, она меня одела, и я сказал, что пойду в концлагерь. Это было километра два, два с половиной. Она спросила: «Зачем? Ты что, не придешь больше?». Я ответил: «Приду. Но я хочу посмотреть».

Тамара с мужем - военные врачи в составе 7-й американской армии.

Только я вошел на территорию концлагеря, как сразу увидел Дукаря, которого вместе со мной из Минска вывезли. Он был жестянщиком. Сидит Дукарь на ящике американских консервов, штаны спущены, и из него течет совершенно жидкий стул. Хочу подойти к нему расцеловаться, а он давай в меня бросать камни и кричать. Такие маленькие камешки. Там вообще весь двор, весь аппель-плац был в таких маленьких камешках. Я: «Дукарь, что ты?!» А он: «Не подходи!». Страх голода еще не прошел, ему казалось, что я хочу эти консервы у него забрать. Потом, правда, разговорились, успокоился он. И мне говорит: «У нас у всех понос». Оказывается, американцы часа через полтора после того, как я ушел, привезли в бачках макароны, сваренные с мясом. И конечно, освобожденные, голодные, набросились на еду. У всех начался понос. У меня, когда вошел в барак, темно стало в глазах. Нары трехэтажные. Все лежат. Уже под капельницами. Американцы поняли, что сделали ошибку, начали спасать. Все лежат задницами от постели, чтобы стекало это все, и убирать можно было. Картина была страшная. Очень многие умерли. Это был кровавый понос.

Вот так прошел этот знаменитый день освобождения — 29 апреля 1945 года.

Позже я встретился с нашими ребятами: Володя Драницын, Коля Кретина, Сашка Ненахов. Они пришли туда, где я жил, к этой немке, и несколько дней пробыли там. Я окреп. Надо сказать, поправился я быстро. Где-то через полмесяца я уже был довольно крепкий.

Был организован русский комитет концлагеря Дахау. У меня справка этого комитета, в которой говорится, что я находился в концлагере Дахау с такого-­то по такое-то время. Я сказал им, когда меня вывезли, что сперва был в «Люблине». Они отмахнулись: «Какая разница, где ты был! Ты был в концлагере! Что мы, будем писать на этой маленькой справке все концлагеря? В Дахау с такого-­то по день освобождения».

С этой справкой мы приезжали в город, заходили на склад и брали, что хотели. Если нас задерживали, так мы показывали справку и нас тут же отпускали. Даже помогали. Давали легковой «Виллис», чтобы нас отвезли домой.

Мы сняли большую квартиру. На первом этаже жила немка с дочкой, мужчин не было, а на втором этаже поселились мы. Жили мы превосходно. Еды было вдоволь, какой хочешь. На один из складов мы ходили, его американец охранял, темнокожий. У нас, когда дежурит часовой, он стоит. А этот — сидел на стуле. Мы познакомились с девочками из России и подговорили их нам помочь, пообещали, что мы им тоже что-­то возьмем. Они подходили к этому американцу, начинали с ним флиртовать. Он их обнимает, а мы в это время заходим на склад. Он видит, но ему не до нас, боится девушку упустить. А когда мы выходили, он уже не смотрел.

На одном из складов попался нам эрзац-­шоколад. Плитки настоящего шоколада, только без сахара. Кусок откололи (а он твердый был), я попробовал. Никакого вкуса нет. Ну, ребята опытнее меня, военнопленные, в два раза старше меня, говорят: «Ничего, мы сделаем, с удовольствием будешь есть». Нашли котел, дров нарубили, сделали костер, шоколад растопили. Насыпали туда сахара, водки долили, все размешали и разлили по противням. Взяли их в дом. Он застыл и стал вкусный. Но, когда съешь кусок, сразу пьянеешь.

Жили мы хорошо, но все думали о том, как вернуться на родину. Мы часто в лагерь приезжали. Представители русского комитета собирали всех, говорили: «Каждую неделю вы должны появляться. Будем искать наше командование советское, чтобы вас забрали из американской зоны, чтобы можно было поехать на родину». Были и агитаторы. Эти твердили: «Мы вам не советуем возвращаться домой в Советский Союз. Все вы будете изменниками родины. Вас всех посадят. Езжайте, куда хотите. Хотите — в Германию. Хотите — во Францию. Куда хотите». Но им никто не верил. Со мной беседовал американский солдат, один из агитаторов. Когда он узнал, что я еврей, предложил: «Езжай в Америку. Не хочешь в Америку — езжай в Палестину. Там скоро еврейское государство появится, будешь хорошо жить. А поедешь на родину — тебя посадят». Я думал: это провокация. У меня в голове не укладывалось, что я приеду домой и кто-то скажет, что я — изменник родины.

Рудковский Соломон, одноклассник, попал, как и я — к немке Марии. Она его выходила, поставила на ноги, и он остался с ней жить. Жил в Германии многие годы. А я хотел на родину. Хотя знал, что никого у меня там не осталось, все погибли, я один, но мне очень хотелось вернуться домой.

Как-­то раз нам объявили, что такого-то числа мы должны все собраться. Приедет представитель советской армии и расскажет, как мы поедем домой. Конечно, мы все пришли. Нас было немного. Увидели его и даже растерялись. Мы привыкли видеть наших военных без погон, а тут с погонами. Совсем другая форма. Никаких обмоток. Он сказал, в какой день нас заберут на машинах, и мы поедем на родину. Пообещал, что все, что у нас есть, можно будет взять с собой, никакого ограничения не будет. А у нас уже было, что взять. Я приоделся, у меня был чемодан, хороший костюм, рубашки. А Сашка Ненахов где-то нашел иголки для швейных машинок. И он притащил целый вещмешок этих иголок. Его поднять было невозможно. Он весил, наверно, килограммов двадцать, а то и тридцать. Но уже ребята были крепкие, за время после освобождения, слава Богу, стали на ноги. Мы смеялись. «Что ты с ними будешь делать? У тебя дома что, швейная машинка есть?». — «Есть». — Ну, так, сколько тебе надо иголок? Возьми пятьдесят, ну возьми сто иголок, но не весь вещмешок". Он отмахивался: поживем, мол, увидим.

Они были дальновидные ребята. Жизнь, видимо, их научила. Хоть тяжело было в концлагере, но они уже были битые, понимали, что к чему. Эти иголки очень нам потом помогли.

…Много позже, в 1960 году, произошла история, которая заставила меня мысленно вернуться в те дни.

Неожиданно я получил письмо из США. Письмо от тети, папиной родной сестры, которая уехала в Америку где-то в двадцатые годы.

Она меня нашла по линии Общества Красного Креста и Полумесяца.

Пишет, очень довольна, что я остался жив, переживала, что все погибли, и просит ей написать. Я ей написал подробное письмо, как был в гетто, как погиб папа, погибли все, как потом был в концлагерях и что меня освободили в Дахау 29 апреля 1945 года. Она мне в ответ пишет: «Дахау освобождала моя дочка, твоя сестра, Тамара. Посылаю тебе фотографию, снятую, когда они с мужем служили в 7-­й американской армии и были в концлагере Дахау».

«И как это вы не встретились! Если бы вы встретились, мы бы наверняка увиделись».

Получается, что она как врач, и он как врач, ставили капельницы, спасали тех, у кого был кровавый понос.

Как знать, встреться мы, узнай друг друга, может, жизнь и правда прошла бы совершенно иначе…

Тетя попросила подробно написать, кто моя жена, как я живу, прислала нам несколько посылок. Последнюю посылку я получил уже явно кем-то вскрытую. Кто-то в этой посылке копался. А потом меня вызвали в Комитет госбезопасности и мне задали вопрос:

— Вы что, голодный?

— Нет. Я не голодный.

— Вы что, голый ходите?

— Чего это я голый? Я в костюме.

— Так что вы побираетесь, позорите Советский Союз? Что вы, нищий? Вам из Америки посылают посылки. Зачем просите?

— Я не прошу.

Я рассказал, как все было, как родственница меня нашла. Я не знал тогда, что это большой криминал: писать письма заграницу. Мне сказали:

— Если вы будете и дальше переписываться, мы подумаем о вашей судьбе. Я вам советую написать письмо.

— Какое?

— Я вам продиктую.

Пришлось под его диктовку написать. Дал он мне конверт, и мы отправили письмо. После того письма больше тетя мне не присылала ни писем, ни посылок. Не знаю, обиделась ли она на меня, поняла ли, но и по сей день связи с ними у меня нет. Найти Михлю Алешину, урожденную Рубинштейн, или кого-то из ее детей, внуков мне не удалось.

Примечания

  1. Концлагерь СС на ул. Широкой в Минске существовал с 5 июля 1941 г. по 30 июня 1944 г. Ул. Широкая находилась там, где теперь ул. Варвашени (в 2005 г. переименована в проспект Машерова). Лагерь размещался в бывших кавалерийских казармах, на том самом месте, где теперь военный госпиталь. …Приказом немецкого командования от 15 июля 1941 года создано еврейское гетто, охватывающее улицы Островского, Немигу, Республиканскую, Обувную, Опанского, Сухую, Татарскую, Заславскую, Юбилейную площадь, а также прилегающие к ним улицы и переулки. Для управления гетто образован еврейский комитет, председателем которого является Илья Мушкин, бывший директор базы Минпромторга. Комитет имел свою полицию до 200 человек… ГЕТТО Гетто обнесено высоким забором, состоящим целиком из колючей проволоки. Представителем немецкого командования в гетто назначен некто Городецкий. Ему 25 лет, отец — русский, мать — немка. До войны жил в Ленинграде, занимался шпионажем в пользу немцев. Ему предоставлены неограниченные права. Одно появление этого человека в гетто вызывает трепет у его обитателей. В августе 41­-го в гетто находились 80 тыс. евреев, в сентябре — октябре этого же года — около 100 тыс. Евреи обязаны носить на спине и груди желтые знаки. Из гетто выпускают или на работу, или по специальному разрешению. Идти можно только по мостовой, запрещается заходить в сады, другие общественные места. За нарушение грозит расстрел. Немецкое командование накладывает на гетто контрибуции. Первая — 2 миллиона рублей, 200 кг серебра, 10 кг золота. Вторая — до 50 кг золота и серебра. Третья — еще более высокая. Сбором контрибуции занимаются Городецкий, еврейский комитет и еврейская полиция. При сборе контрибуции эсэсовцы отбирают в свое личное пользование любые ценные вещи, творят насилие над девушками и женщинами. Первый крупный погром в гетто произошел в августе 1941 г., в ходе которого погибло около 5 тыс. человек. 7 ноября 1941 г. в 5 часов утра гетто оказалось оцепленным полицией с пулеметами. Вооруженные группы гитлеровцев в сопровождении литовцев увозили обреченных в Тучинку, где их расстреливали из пулеметов. В тот день в общей сложности уничтожено свыше 10 тысяч человек. 20 ноября — еще более 15 тысяч. В январе 1942 г., в день смерти В. И. Ленина, расстреляно более 12 тыс. евреев. Погромы повторяются систематически. К концу 1942 г. в гетто погибли более 90 тысяч лиц еврейской национальности. К началу 1943 г. в гетто оставались всего 6-8 тысяч человек. Часть населения гетто составляли евреи из Гамбурга. В настоящее время гетто пополняется за счет лиц, привозимых из других мест оккупированной Европы. („Вечерний Минск“ от 02.07.2002 г., „Чтобы знали и помнили“)
  2. Из докладной записки в ЦК КП(б)Б Белорусского штаба партизанского движения от 27 января 1943 г.
  3. «Майданек», второй по величине гитлеровский концентрационный лагерь в Европе, был создан осенью 1941 г. по приказу Генриха Гиммлера, во время его визита в Люблин. Филиалами концлагеря «Майданек» явились лагеря в Ближине, Будзине, Радоме, Варшаве и Люблине.